Рубрики

Контакты

Жизнь и творчество Александра Грина (Васюченко Ирина Николаевна). Заколдованный

Воскресенье, Август 23, 2015 , 09:08 ДП

БЫЛИ И НЕБЫЛИЦЫ ОБ АЛЕКСАНДРЕ ГРИНЕ

— Это он, — сказал Консейль. — Человек из тумана, — ввернул Гарт. — В тумане, — поправил Вебер. — В поисках таинственного угла. — Или четвертого измерения. «Сердце пустыни»

Вы читали Грина? Хорошо, если да. Если нет, поправимо. Хуже всего, если не читали, но верите, что знакомы с ним по кино- и телеэкранизациям. Из-за них (хотя были и другие причины) писатель, загадочный для современников, чью судьбу и личность окружали небезобидные вымыслы, а творчество вызывало крайне разноречивые суждения, посмертно приобрел репутацию, благостную до слащавости.

Создатели многочисленных фильмов «по мотивам» сделали невозможное. Истолковали «Колонию Ланфиер» как обличение любителей наживы. «Бегущую по волнам» утопили в беспредметной водянистой меланхолии. Из волшебной струящейся материи «Алых парусов» скроили простенькое руководство для незамужних: дескать, жди терпеливо, мечтай невинно, и жених обязательно придет.

Ну да, это старые фильмы. Однако ж отпразднованное в 1990 году 110-летие писателя ознаменовалось новыми «шедеврами». Телеэкран явил миру еще одну Ассоль, по части умильного жеманства не уступающую героине давнего фильма, и достойного своей избранницы Грэя, недалекого молодцеватого парня. Оба добросовестно изображали восторг мечты, но было заметно, что паруса парусами, а без «Волги» с пупсом, как у людей, им все-таки не по себе.

Впрочем, и это милость, если вспомнить, как расправились с романом «Дорога никуда» авторы телеспектакля «Человек из страны Грин», превратившие имя юбиляра в географическое название, а одну из наиболее сложных его вещей — в байку про честного бедняка, который жил бы да поживал, не будь на свете каналий-богачей. Участие нескольких хороших актеров не спасло дела, а Петренко-Стомадор, создавший крупный, мрачновато причудливый, вправду гриновский характер, просто выломился из общего замысла, сломав его хлипкую картонную конструкцию. Что до «Золотой цепи» и «Ста верст по реке», тут только и можно пошутить в духе восточных сказок: каждое из этих телезрелищ хуже другого.

Предвижу возражение в духе рассказчика «Повестей Белкина»: мол, кто не проклинал авторов экранизаций, кто с ними не бранивался? На их произвол могли бы посетовать и Пушкин, и Толстой, и… Действительно, Грин терпит бедствие в такой хорошей компании, что не стоило бы останавливаться на этом, если бы в данном случае к оглуплению и обсахариванию писателя не приложили руку собратья по литературному цеху. Это они сформировали имидж наивного мечтателя Грина, мало смыслившего в суровой действительности, зато романтично воспевшего светлое будущее и беззаветный подвиг, оптимистическую любовь и нерушимый моральный кодекс.

Назвать это недопониманием значило бы умножить пустословие, которого и так довольно вокруг имени писателя. Имидж не упрощен, он лжив. Сказала бы — до смешного, не окажись он столь живучим. Массовое сознание падко на примитивные ярлыки и весьма неохотно отказывается от них. У тех, кто пытался объяснять Грина по-иному, до недавних пор были связаны руки. Попробуйте что-нибудь доказать, если все мало-мальски веские аргументы находятся в сфере запретного!

Писательская судьба Грина, прижизненная и посмертная, вообще полна парадоксов. Вот один из них: когда репутации многих талантливых писателей гибли от бесчестной хулы, его оболгали хваля. Причем сделали это не тупые продажные перья, по мановению начальственного перста готовые к любой расправе, а мастера, любившие литературу и знавшие в ней толк.

Они понимали, что делают. И К. Паустовский, родоначальник подобной трактовки гриновского творчества, и позднейшие, не во всем с ним согласные исследователи, чьи работы (некоторые) заслуживают внимания и поныне, Там можно встретить замечательно мелкие наблюдения. Только, читая статьи и книги советской поры, надо помнить, что цензура обрекала их создателей на множество натяжек и недомолвок.

Впервые узнав из книги Паустовского о существовании писателя Александра Грина, я отыскала в библиотеке несколько его сборников, проглотила и, помню, надолго осерчала на вообще-то уважаемого мною Константина Георгиевича. Чего ради он выдумал пошлую напраслину, которую теперь перепевают все пишущие о Грине?

Только спустя годы, занявшись литературой профессионалъно, я сообразила, насколько была неправа. И попросту неблагодарна. Ведь Паустовский нашел способ убедить партийных церберов нашей словесности, будто проза Грина, до последней запятой чуждая идеологии тоталитарного режима, безобидна для него и даже полезна. Если б не эта выдумка, еще нескольким поколениям пришлось бы жить без Грина. И мне бы расти без его книг, которым я обязана столь многим, что не представляю, как бы все обернулось… Но об этом после.

Итак, ложь о Грине была дипломатичной и, может статься, отважной ложью во спасение. Ведь его книги изымали из библиотек еще при жизни автора, в конце двадцатых — начале тридцатых годов. Новая волна гонений пришлась на послевоенное десятилетие, на сей раз Грин был объявлен вне закона как космополит. Некий сверхбдительный критик даже разглядел на мачтах гриновских кораблей вражеский звездно-полосатый флаг… Ясно, что литературоведческие штудии тех, кто доказывал нужность Грина в деле воспитания молодого строителя коммунизма, уберегли его книги от еще более длительного запрета. За это надобно сказать им спасибо. Но и не забыть, что Грин все-таки совсем другой.

Биографы советской поры много распространялись о том, как скверно жилось ему в царской России. Здесь они не лукавили; все так и было. Однако взволнованный рассказ о злоключениях даровитого, но бедного юного провинциала, страдавшего от грубости и убожества жизни при царизме, побуждал легковерного читателя предполагать, что в государстве рабочих и крестьян Грин обрел лучшую долю. А вот это уже не было правдой. Писатель умер в 32-м; началось с туберкулеза, «остро вспыхнувшего на почве недоедания», потом прибавился новый диагноз — рак… В конечном счете, Грин умер от голода. Он при туберкулезе смертелен, а семья писателя последние годы жила в кромешной нужде. Советские издательства злорадно демонстрировали свое пренебрежение автору, не пожелавшему славить победное шествие идей Ленина-Сталина. Горечь нищеты усугублялась унижениями. Можно сказать, как кто-то сказал о Блоке: он умер оттого, что новая Россия харкала ему в лицо подсолнуховой шелухой.

Многие кончили так. Отныне биографы Грина, наконец, смогут без помех рассказывать правду об этом конце. Лишь бы они теперь не стали умалчивать о том, каким было начало. В одном из гриновских рассказов есть такой пейзаж: «Город, в котором я жил с семьей, был страшен и тих. Он состоял из длинного ряда домов мертвенной, унылой наружности — казенных учреждений, тянувшихся по берегу реки от белого, с золотыми луковками, монастыря до губернской тюрьмы, два собора стояли в центре базарных площадей, замкнутых четырехугольниками старинных торговых рядов с замками весом до двадцати фунтов. На дворах выли цепные псы. Малолюдные мостовые кое-где проросли травкой. Деревянные дома, выкрашенные в серую и желтую краску, напоминали бараки умалишенных. Осенью мы тонули в грязи, зимой — в сугробах, летом — в пыли». Город, где рос сам Грин, походил на этот «страшный и тихий», из которого его герой однажды ушел навсегда, сменив климат, страну, имя. Вятка рано научила Грина мечтать о такой перемене. Та самая Вятка, где в девятнадцатом веке смертельно тосковал ссыльный Герцен, а в двадцатом, уже при устоявшейся советской власти, был проездом Евгений Шварц, позднее записавший в своем дневнике, что теперь понимает, зачем знаменитому вятскому уроженцу понадобилось выдумывать неведомые страны. Провинциальная серость Вятки поражала с первого взгляда.

И все же, наверное, дело было не столько в вятской скуке, царизме, советской власти, сколько в особом складе характера, проявившемся у Грина с раннего детства. За отпущенные ему судьбой пятьдесят два года он повидал и север, и юг России, живал и среди людей дна, и в окружении столичных литераторов, успел хлебнуть лиха и познать успех. Но притереться, притерпеться к отечественной действительности не смог. И не захотел. Ни до революции, ни после. «Враг государства поэт, в государстве нет места поэту», — вот слова, сказанные как будто о Грине, хотя произнес их другой знаменитый одиночка, его современник Максимилиан Волошин. Кстати, в судьбе этих двоих не похожих друг на друга художников были удивительные совпадения. Оба слыли чудаками и мистификаторами. Оба на склоне дней променяли столичную суету на простор и тишину Крыма. Оба нашли там вечное успокоение.

Бывают люди, которые воспринимают неизбывную зависимость человека от общества как личную трагедию. Таких не много, но среди натур художественного склада они встречаются чаще. Для них особенно мучительны эпохи, когда первейшей доблестью считается умение слиться с массой, без зазоров подогнать себя под общую мерку.

Любой политический режим, построенный на угнетении личности, какие бы флаги он ни вывешивал на своих башнях, заботливо лелеет этот принцип, вдалбливая его гражданам с младенчества. Так учили нас. Впрочем, так же учили и Сашу Гриневского, мальчика, раздражавшего и преподавателей, и домашних чрезмерной пылкостью нрава, рассеянностью и фантазерством, но более всего обостренным чувством собственного достоинства, которое было ему, по всеобщему мнению, вовсе не к лицу.

Философствуй тут, как знаешь,

Иль, как хочешь, рассуждай,

А в неволе —

Поневоле, —

Как собака, прозябай! — такую песенку певала мать Саши, больная, измученная домашней работой, со странным удовольствием дразня впечатлительного сына. «Я мучился, слыша это, — признается Грин в „Автобиографической повести“, — потому что песня относилась ко мне, предрекая мое будущее».

Пророчество не исполнилось. Нищая, горькая, полная превратностей жизнь Грина, однако же, совсем не походила на прозябанье в неволе. Но только потому, что с малых лет он яростно противился такой участи, в его случае, казалось, при предрешенной.

От звонких песенок нашего пионерского детства, вопреки очевидности нагло суливших всем и каждому свободный, счастливый мир, куплеты Сашиной мамы отличались тем достоинством, которое теперь назвали бы беспощадной правдивостью. Реальность впрямь не сулила добра нескладному, болезненному питомцу городского училища, сыну мелкого чиновника, многодетного, «сильно и часто» пьющего, да к тому же сосланного в вятскую губернию на вечное поселение по причине политической неблагонадежности.

К 23 августа 1880 года, когда у Гриневских родился мальчик Александр, с юношеским вольномыслием главы семейства было давно покончено.

Богаты мы, едва из колыбели,

Ошибками отцов и поздним их умом, — будущий писатель мог бы повторить за Лермонтовым эти едкие слова. Степан Евсеевич, унылый и приниженный, изводил сына однообразными наставлениями о «труде, пользе обществу, помощи старику-отцу», усердно подкрепляя их всеми доступными ему воспитательными методами. «Я испытал горечь побоев, порки, стояния на коленях», — вспоминал потом Грин.

Кстати, этого вы, возможно, не знаете: в ту пору было принято ставить провинившихся детей в угол на колени. Случалось также, что на пол при этом сыпали крупу, чтобы коленям было больнее. Не правда ли, мерзкий обычаи? Но если вдуматься, он не хуже, хотя и не лучше привычки иных наших педагогов унижать неугодного ученика на потеху класса, который, охотно превращаясь в стадо, весело ржет над своим незадачливым товарищем.

Не к чести рода людского надобно сознаться, что многим подобные неприятности, как с гуся вода. Они хоть на коленях постоят на горохе, хоть «перед лицом коллектива» промямлят, потея и шмыгая носом, требуемые покаянные слова, лишь бы знать, что такие вещи случаются со всеми. Раз так, то и ладно. Сегодня я унижен, а ты злорадно похохатываешь, завтра роли переменятся — не нами это заведено, не нам и переделывать… Тем, кто склонен к подобным утешениям, живется, разумеется, проще. Но из них, приучивших душу к рабству, получаются примитивные, нравственно ущербные люди. Люди толпы.

Именно такого человека старались сделать из Саши дома и в училище. Причем, как обычно бывает, его наставники, умом, видимо, не блиставшие, тем не менее чувствовали, что столкнулись с явлением не вполне заурядным. Это и задевало их больше всего, побуждая карать Гриневского за проступки, какие легко прощались другим. Однажды на уроке, уличенный в рассеянности, Саша опрометчиво признался, что «мечтал». Юрий Карлович побил его «за то, — как сам объяснил, — что ты бунтовщик, Гриневский. Ты обыкновенный вятский мальчик и должен оставаться обыкновенным русским вятским мальчиком».

Точность формулировки изумительна. Она даже слишком хороша для Юрия Карловича. Возможно, что Грин, уловив дух и общий смысл увещеваний «немца», выразил их своими словами. Как бы то ни было, усилия окружающих оставались тщетными: «обыкновенный вятский мальчик» из Грина, хоть убей, не получался.

Но поначалу и бунтовщиком задерганный подросток себя не осознавал. Просто все, что он делал, почему-то не укладывалось в рамки привычного. Рано проснувшаяся страсть к рисованию (рисовал он хорошо) и сочинительству (первые стихотворные опыты, по собственному авторскому признанию, были ужасны), лихорадочный интерес к книгам, особенно о путешествиях и приключениях, — все выделяло его из массы.

Это замечали, конечно, и сверстники. Они прозвали Гриневского «колдуном». Верно, не только за то, что, увлекшись книжкой известного по тем временам хироманта де Бароля «Тайны руки», он всем желающим предсказывал судьбу. Прозвище, как водится, несколько язвительное, намекает все же на загадку, какой был для других учеников этот замкнутый, раздражающии старших, но чертовски талантливый подросток. «Играть я любил больше один, — вспоминает писатель, — за исключением игры в бабки, в которую вечно проигрывал». Так было в детские годы, но, читая о его взрослой поре, нельзя не почувствовать, что вся эта жизнь отмечена тою же закономерностью. Он так и не научился выигрывать в коллективных играх.

А ввязывался в них поначалу азартно, со всем пылом души, жаждущей мечту превратить в реальность, тайные порывы — в явное и яркое действие. Этому в свой час суждено было сбыться. В творчестве. Ведь оно в своем роде тоже одинокая игра.

Но не того он хотел поначалу. Стать моряком — вот цель, во имя которой он, не видавший моря иначе, чем во сне да на картинках, едва закончив городское училище, отправляется в Одессу. Само собой, с пустым карманом. И безо всякого житейского опыта. Зато с головой, набитой радужными, вычитанными из книг представлениями о морской жизни.

Это было не оригинально. По всей огромной стране, в глухих уголках и многолюдных столицах, желторотые поклонники Жюля Верна и Стивенсона бредили штормами, кладами, пиратами, вынашивали планы бегства в Америку и т. п. Такое уж было тогда поветрие, благо в девяностых годах прошлого столетия фантазеров было, наверное, больше, чем в наш скептический век…

Стоп. Это еще вопрос. Мы сетуем на прагматизм эпохи, а вот современные социологи сверх ожидания утверждают, что и сегодня мечтателей на Руси хоть пруд пруди. Этим юношам, очевидно, снится что-то другое, чем их сверстникам сто лет назад. Но понять друг друга можно: потребность уходить в мир вымысла от тягостных будней все та же.

Да, помечтать всякому приятно. Но мало кто заплатил за осуществление своих грез такую цену, как шестнадцатилетний Саша Гриневский. «Я помню долгие дни лишений, голода, ночлеги в трущобах и под открытым небом, томительные пешие переходы в знойные дни, полицейские участки, милостыню, окурки, подобранные на тротуарах, краденые плоды, случайную работу»… Так повествует о своих похождениях герой одного гриновского рассказа. То же довелось пережить и автору.

Покинув Вятку, будущий писатель, в сущности, стал одним из тех, кого тогда звали бродягами, а теперь именуют бомжами. Только в рассказе смельчак, прошедший через все эти мытарства, достигает цели, а цель Гриневского ускользала от него с неумолимой последовательностью. Ни кругосветных плавании, ни акварелей с натуры в жарких странах, «где-нибудь в Индии, на берегах Ганга» (он и краски с собой захватил для такой оказии). Даже на пароход каботажного плавания оказалось трудно устроиться. Учеников брали на борт только за плату, выдать себя за бывалого матроса не удавалось…

О том, как долговязый мальчишка из Вятки, гордый, застенчивый и нелепый, мыкался по пленившей его, но неприветливой Одессе, достоверно, зримо рассказывает «Автобиографическая повесть». Там масса любопытнейших деталей, интересных портретов, остроумных, порой глубоких замечаний. А интонация суховата, как бы отчужденна. Создается впечатление, будто лично пережитое занимает Грина меньше, чем приключения его персонажей.

Да, собственно, так и есть. Вольная игра фантазии, где душа, ничем не стесненная, раскрывается вполне, для этого автора не только дороже, но и реальнее, существеннее правды факта. Что до фактов, Грину удалось-таки стать матросом. Но ненадолго. Куда бы он ни нанялся, после одного-двух рейсов, недальних и прозаических, его списывали на берег. Он старательно работал, охотно осваивал морское дело, но снова, как некогда в училище, злил вышестоящих строптивостью, от команды держался особняком, в глубине сознания все яснее отдавая себе отчет, что и здесь он посторонний.

Все было ошибкой. Одной из вечных и печальнейших людских ошибок, о которой сказано у Бодлера:

В один ненастный день, в тоске нечеловечьей,Не вынеся тягот, под шелест якорейМы всходим на корабль, и происходит встречаБезмерности мечты с предельностью морей…

Грин отказывается от плаваний, но тот же рок тяготеет над ним и на суше. Его молодость стала цепью подобных заблуждений. Всего не перечислишь: история этого человека сама похожа на роман, до неправдоподобности насыщенный приключениями. Среди прочего были в этом не написанном романе такие примечательные эпизоды, как попытка разбогатеть, найдя золото на Урале, военная служба, революционное подполье, тюрьма и ссылка.

Попав в казарму, юноша такого склада уже не мог не осознать себя «врагом государства». Мощная, отлаженная машина, во власти которой он оказался, была создана для перемалывания индивидуальностей. Но этот противник даже ей оказался не по зубам. «Моя служба прошла под знаком беспрерывного и неистового бунта против насилия, — вспоминал он в неоконченном очерке „Тюремная старина“. — При малейшей попытке заставить меня чистить фельдфебелю сапоги или посыпать опилками пол казармы (кстати — очень чистой), или не в очередь дневалить, я подымал такие скандалы, что не однажды ставился вопрос о дисциплинарных взысканиях».

«— Ну, это цветочки! — заметил, нехорошо усмехаясь, один молодой человек, в прошлом году демобилизованный с военной службы. — Попробовал бы он теперь… живым бы не вернулся». Возможно, что не вернулся бы. Но такая вероятность была и тогда. Ранние рассказы об армейской службе («Заслуга рядового Пантелеева», «Слон и Моська») в этом отношении многое проясняют. Задуманные с пропагандистской целью — в ту пору Гриневский уже примкнул к эсерам — они темпераментнее, тоньше обычной агитки. Здесь есть уже нечто от будущей гриновской манеры.

Рассказы яростны и рассудительны. Автор ненавидит муштру не идейной, партийной, а личной ненавистью. И знает, за что. Тем, кто оплакивает утраченные традиции российского воинства, эти маленькие истории могли бы доказать, что многие из его традиции заслуживали забвения. Увы, они-то в послереволюционные десятилетия и расцвели пышным цветом. Каковы бы ни были пороки нынешней армии (о них теперь известно немало), их корни уходят в ту старину, что была современностью для молодого Александра Гриневского.

Он дезертировал дважды. Первый побег провалился, но катастрофических последствий для беглеца не имел. Во второй раз с помощью новых единомышленников, пензенских эсеров, ему удалось скрыться с фальшивыми документами. Началась жизнь подпольщика. Рискованная. Азартная. На первых порах она вскружила голову искателю благородных приключений. Кипел возмущенный разум, грезился смертный бой за правое дело… Как хорошего стрелка и бесстрашного энтузиаста, Гриневского даже начали было готовить к террористическому акту.

Только что-то опять не ладилось. Соратники подчас с понятной досадой косились на чудака, по-мальчишески упоенного «таинственно-романтической жизнью нелегального Алексея Длинновязого» (такова была его подпольная кличка). Однако и он приглядывался к ним. При всем неизжитом ребячестве то был горестно-проницательный взгляд художника, наделенного гениальной интуицией, и человека, уже много повидавшего. Рассказы о революционерах «Марат», «Карантин», «Маленький заговор» и другие порукой тому.

В душе росло сомнение. Терроризм представлялся все менее величественным и, хуже того, отвратительным. Пропагандистская деятельность, которой он занялся среди солдат и матросов Севастополя, была, правда, удачной. Но 11 ноября 1903 года она закончилась арестом.

На допросах Гриневский держался стойко. Из каземата пробовал бежать. Сидел в карцере. Объявил голодовку. На вопросы не отвечал — даже имя свое долго не соглашался назвать. Озадаченные этой непреклонностью, жандармы приняли своего пленника за «весьма важного деятеля». Самому Плеве, министру внутренних дел, сочли нужным доложить в Петербург о его поимке.

Впереди были годы тюрьмы, ссылки в Тобольскую, потом в Архангельскую губернию. Но они стали и первыми годами творчества. Это была, как в детстве, одинокая игра — дело, в котором он был сам себе хозяином. Правда, он сетовал в одном из писем: «Мне трудно. Нехотя, против воли, признают меня российские журналы и критики: чужд я им, странен и непривычен».

Нехотя, но признавали же! Слишком ярким было это внезапно раскрывшееся дарование, слишком оригинальным, хотя и «слишком экзотичным» (так отозвался В. Брюсов о «Трагедии плоскогорья Суан», признав, впрочем, что «вещь красивая»). Первый свой рассказ Грин написал в 1906 году, а уже в 1908-м газеты и журналы наперебой печатают его прозу со всеми ее «слишком».

Заметила ее и критика. Не обошлось без нападок, но появились и умные, чуткие отклики. Так, А. Горнфельд в журнале «Русское богатство» (март, 1910) отмечает и великолепие «безумного пьянительного мира» рассказа «Остров Рено», и «конкретные бытовые детали», заставляющие верить, что описанное событие «не только могло быть, но и было». А Л. Войтоловский в газете «Киевская мысль» от 24 июня того же года уточняет: может быть, воздух гриновской прозы «совсем не тропический, но это новый, особый воздух, которым дышит вся современность — тревожная, душная, напряженная и бессильная. И даже, наверное, это совсем не приметы тропических лесов, лиан и водопадов, но все это точные приметы писателя, по которым сразу узнаешь его лицо. Ибо это лицо неподдельного таланта».

Итак, наконец, успех. Выходят в свет рассказы, повести, в том числе после начала Первой мировой — несмотря на военное время, — такие резко антимилитаристские произведения, как «Отравленный остров» и «Баталист Шуан». Появляются и первые сборники «Шапка-невидимка», «Знаменитая книга», «Происшествие в улице Пса».

Но где успех, там и завистники. Угрюмый, нелюдимый, по мнению некоторых, и на писателя-то не похожий человек, создающий такую особенную, вроде бы и не в традициях отечественной литературы прозу, должен был за это поплатиться. «С 1906 по 1930 год, — с горькой усмешкой пишет Грин в конце жизни, — я услышал от собратьев по перу столько удивительных сообщений о себе самом, что начал сомневаться — действительно ли я жил так, как у меня здесь (в „Автобиографической повести“. — И. В.) написано… Я буду перечислять слышанное так, как если бы говорил от себя.

Плавая матросом где-то около Зурбагана, Лисса и Сан-Риоля, Грин убил английского капитана, захватив ящик рукописей, написанных этим англичанином…

„Человек с планом“, по удачному выражению Петра Пильского, Грин притворяется, что не знает языков, он хорошо знает их…»

Да, о «загадочном» авторе устно и письменно распространялись самые невероятные байки. Ему приписывали душегубство, грабеж (при том, что близко знавшие Грина особо упоминают о его безупречной честности), роковые любовные истории. Короче, любой вздор вплоть до мелкой гаденькой выдумки, будто, живя в Петрограде, в так называемом Доме искусств на Мойке (нечто вроде писательского общежития), он потому так редко общался с соседями, что был занят у себя в комнате дрессировкой таракана. И то сказать: лучше коротать время в обществе бытовых насекомых, чем приятельствовать с фантазерами подобного раэбора. Однако в Доме искусств, кроме них, жили интересные люди, настоящие большие писатели. Но Грин мало с кем сходился.

Жизнь научила его ценить и беречь свое одиночество.

Кстати, та комната на Мойке, где и впрямь водились, должно быть, тараканы, была местом, где создавались «Алые паруса». Поэт Вс. Рождественский рисует ее так: «Как сейчас вижу его невзрачную, узкую и темноватую комнатенку, с единственным окном во двор. Слева от входа стояла обычная железная кровать с подстилкой из какого-то половичка или вытертого до неузнаваемости коврика, покрытая в качестве одеяла сильно изношенной шинелью. У окна ничем не покрытый кухонный стол, довольно обшарпанное кресло, у противоположной стены обычная для тех времен самодельная „буржуйка“…»

Литераторы бедствовали. Не один Грин голодал и мерз у «буржуйки» и добывал для нее топливо — конторские книги — в комнатах и коридорах разграбленного банка (эти пустынные, шелестящие мертвой бумагой лабиринты стали местом действия жуткого, как кошмарный сон, «Крысолова»).

Казалось бы, писатель, принимавший столь деятельное участие в ниспровержении царского режима, да потом еще успевший послужить в Красной армии связным, был вправе рассчитывать на кое-какие привилегии. Но когда ему предложили похлопотать о них, Грин твердо отказался.

Нет, бессребреником он не был. Да и не пристала эта пресная добродетель бывшему золотоискателю. Деньги и комфорт он ценил в той мере, в какой они обеспечивают свободу и охраняют достоинство. Но требовать себе льгот как революционеру не пожелал.

Потому ли, что не так уж весело было вспоминать севастопольского солдата, который, наслушавшись страстных речей молодого эсера, швырнул наземь фуражку с отчаянным вскриком: «Эх, пропадай родители и жена, пропадай дети! Жизнь отдам!»? Прямого ответа на этот вопрос нет. То, что мы обычно разумеем под покаянием, на российской почве невольно ассоциируется с раскольниковским коленопреклонением на площади. Для Грина такое немыслимо. А вот рассказ «Огонь и вода» о ссыльном революционере, который сходит с ума, узнав, что без него «пропали» жена и ребенок, у него есть. Есть и другой, «Она», — о человеке, напрасно и одержимо ищущем по свету любимую, потерянную среди превратностей политической борьбы. Рассказы пронизаны нестерпимой болью, их героям, утратившим главное, что освещало и согревало жизнь, больше нет дела до политики. Таков ответ художника тому солдату, но главное, юному пламенному искусителю-пропагандисту — себе прежнему.

Впрочем, если на то пошло, примечательнее другое. Отсутствие в прозе Грина хотя бы намека на так называемый классовый подход. В иных ранних рассказах при желании еще можно найти что-то похожее, но к двадцатым годам, когда создавались самые значительные гриновские произведения, писатель полностью освободился от этой наихарактернейшей приметы эпохи.

Только подумайте: освободился именно тогда, когда кругом все буквально помешались на борьбе классов. Относиться к чему бы то ни было, от исторического события до судьбы и характера отдельной личности, иначе, чем с классовой позиции, считалось признаком скудоумия и душевной слабости, узости, даже пошлости. Люди, в том числе умные и даровитые, распаляли в себе классовую ненависть, растили и изощряли пролетарское чутье, добровольно корежили, рвали по живому собственные души. Только бы избавиться от всего, что мешает быть «в советской стороне… самым яростным попутчиком», если уж не получится «горланом» и «главарем».

Один из выдающихся поэтов той поры, говоря о другом, тоже большом поэте, восклицал в болезненном экстазе, что любуется этим богатырем, беспощадно ломающим детские хребты идей, еще хотящих жить. Жуткие слова. Но, заметьте, и гениальные. Велимир Хлебников (это был он), в отличие от многих современников, чувствует, что идеи гуманности, христианской культуры гибнут не от дряхлости, а именно как дети, не успевшие окрепнуть, чтобы противостоять революционному насилию. Теперь мы называем его злом, зная, как все обернулось. Но внеклассовые категории добра и зла считались тогда отмененными. Сметенными очистительной бурей, народной стихией, которой эти люди жаждали отдаться всем сердцем. И презирали тех, кто не способен поступить так, а значит, обречен бесславно сгинуть вместе со старым миром.

В ответ на это волей-неволей приучались мыслить классово даже те, кому подобное умонастроение было и чуждо, и противно. Такие, как профессор Преображенский из булгаковского «Собачьего сердца». Он ведь принужден отдать себе отчет, что «не любит пролетариата». Стало быть, эпохе все-таки удалось навязать ему, сильному человеку и старому интеллигенту, классовое миросозерцание. А вот Грин устоял. Говорят, он разочаровался в революционной борьбе. По-моему, случилось нечто более важное. Он угадал, к чему движется век. И воспринял свое открытие с презрительной твердостью. Кто-кто, а он умел смотреть в глаза судьбе. В последний раз он доказал это в тридцать втором, когда, ощутив близость конца, послал в организацию пролетарских писателей из далекого Старого Крыма телеграмму: «Грин умер вышлите двести похороны».

А может, и не было этого. История Грина обросла вымыслами, как днище много плававшего корабля ракушками. Этот факт — из числа непроверенных. Но если телеграмма была, не подозревайте здесь мрачного позерства. Это было совсем другое: забота. Он сделал последнее, что мог, для жены, Нины Николаевны. Покидая ее без своей любви и поддержки в мире, насчет которого умирающий не имел иллюзий, он заставляет пролетарских писателей напоследок раскошелиться. Хоть малость облегчить положение той, что была с ним рядом последние годы и стала прообразом самых обаятельных его героинь.

В биографических статьях и очерках о Грине имя Нины Николаевны всплывало редко. Куда чаще вспоминали его первую жену Веру Павловну Абрамову, впоследствии Калицкую. Между тем этот брак, мирно распавшийся еще в 1913 году из-за непреодолимой внутренней чуждости супругов, в жизни писателя значил куда меньше, чем союз с Ниной Николаевной.

Откройте «Алые паруса», самую отрадную из гриновских вещей. Ликующее звучание феерии критика приписывала… сказать стыдно — влиянию Великой октябрьской социалистической революции. Это якобы она вдохнула в автора оптимизм. Что ж, некоторые надежды на социалистические преобразования писатель поначалу действительно возлагал. Так, он создал в девятнадцатом году сочинение в стихах «Фабрика Дрозда и Жаворонка», где скучно описал красивую, как реклама современного производственного дизайна, фабрику будущего.

Неудача была предрешена: автор взялся не за свое дело. Его интерес к хрустально-металлической, пышно озелененной фабрике был поверхностен, лишен мысли и страсти. Трудно поверить, что «Алые паруса» написаны тем же пером, из-под которого вышла эта плоская поделка. Но таковы законы искусства. Муза не является по команде. Она лучше художника знает, когда посетить его, а когда не стоит. Революции не привелось вдохновить Грина на что-нибудь более значительное.

Это сделала любовь. Сила, которая в мире гриновской прозы всегда значила больше, чем самые грозные катаклизмы. «Нине Николаевне Грин подносит и посвящает автор», — вот слова, которые издателям, верно, не раз хотелось убрать с титульного листа «Алых парусов». Потому что адресат и вдохновительница феерии была для властей очень неудобной персоной. Даже после смерти ей не позволили покоиться рядом с Грином. Потрясающую историю о том, кто и как нарушил этот кощунственный запрет, вы узнаете, если прочтете статью Ю. Первовой «Ночью на старокрымском кладбище» («Родина», 1990, № 8).

«Они жили долго и умерли в один день», — такой финал нравился Грину в историях о счастливой встрече двоих. Судьба распорядилась иначе. Нину Николаевну ждали без малого четыре десятилетия вдовства. И одно из этих десятилетий она провела в сталинских застенках.

Попробуйте представить: Ассоль в лагере. Постаревшая. Пережившая Грэя. И все же прежняя. Она хранила его портрет, Помнила его «настоящим» — таким, каким был с нею и в своих книгах — наперекор иным мемуаристам, рисующим его мрачным неотесанным пьяницей. Кто знает мужа лучше, чем жена? Жена Грина говорила о нем так, что даже те из лагерников, кто относился к нему холодно, бывало, превращались в почитателей его творчества.

Это не сентиментальная зэковская байка: так было. Я знаю об этом от Елены Алексеевны Ильзен-Грин (совпадение фамилий случайно), хорошего поэта, тонкого ценителя литературы, умного, веселого и правдивого человека, тоже прошедшего лагерь. Кстати, она, наделенная редкостной памятью и даром рассказчицы, часто пересказывала товарищам по несчастью прочитанные книги. Среди тех, что пользовались особенным успехом, была гриновская «Жизнь Гнора» — насыщенная событиями, жгучая повесть любви и предательства, соперничества и мести. Страшноватая. Но с хорошим концом. Люди, когда им совсем худо, ценят это.

Заколдованный

К 135-летию великого русского, вятского писателя Александра Грина

4

2054

Александр Грин в Петербурге. Фото 1910 г.

Александр Грин в Петербурге. Фото 1910 г. (Фото: ru.wikipedia.org)

«Кто хочет понять поэта, тот должен отправиться в страну поэта». Гёте

«Духовно бездумны те, кто не добавили своего дыхания в алые гриновские паруса». Е. Евтушенко

Однажды в известном московском клубе Грин азартно резался с кем-то в бильярд. Вдруг в зал влетает администратор и громогласно объявляет: «Граждане, прошу очистить помещение». Мол, сам Луначарский сию минуту изволит прибыть и играть.

В бильярдной оживление, — вспоминает гриновская «фея» Нина Николаевна, жена писателя, — те, кто стоял, садятся в кресла; ожидающие в очереди вовсе расходятся. Александр Степанович как ни в чём не бывало продолжает остервенело бить шары.

— Товарищ Грин, прошу вас освободить бильярд для Анатолия Васильевича, — раздражённо настаивает админ. — Прошу вас.

Грин на секунду отвлекается, чуть заикаясь в пылу:

— П-партия в разгаре. Мы её доиграем.

— …Но Луначарский должен будет ждать!

— Подождёт. Думаю, приятнее смотреть хорошую игру, чем видеть холопски отскакивающих от бильярда игроков.

В это время входит Луначарский с охраной. Управитель что-то невнятно и, подобострастно суетясь, объясняет.

— Не мешайте товарищам играть, — брезгливо отодвигает того нарком.

Удобно устроившись в кресле, Луначарский заинтересованно наблюдает за игрой…

Он ни перед кем не лебезил и никогда не сдавался. Посему первую недолгую полугодовую службу в армии «плохой солдат» провёл в основном на нарах, в карцере… Со второго призыва, в 1919-м, дезертировал — впрочем, как и с первого, в 1902-м.

Нелюдимого, скрытного, малоразговорчивого Грина — с внешностью «трактирного маклера» — трудно было раскрутить на какие-нибудь причуды, так обожаемые писательской братией. Дай волю, он бы с удовольствием ночевал в приёмных редакций — будь в наличии стол, диван, да скромная кормёжка.

Александр Степанович был излишне резок в общении, одновременно суров и хмур, привычками, повадками уподобляясь большинству сидельцев-каторжан, бывших арестантов. «Гриневский натура замкнутая, озлобленная, способная на всё, даже рискуя жизнью», — отмечено в докладной записке севастопольской тюрьмы.

Людей словно сторонился, специально на контакт не шёл. В особенности, когда творил. В такие дни не подходи, брат! — он становился чрезвычайно груб, угрюм, погружён в себя. На вопросы отвечал нехотя, иронично-дерзко прерывая попытки к дальнейшей беседе. Спросите, почему? Ответ прост: окружающее пространство и люди никоим образом не могли дать осуществления тех чудес, которые шумно роились в его голове «тысячами осаждающих фраз». Поэтому Грин молчал. Тем более критика относилась к нему ну явно свысока. В чём только не упрекала: в эпигонстве, космополитизме, в писании якобы переводных, с английского, рассказов. Он вынашивал, изобретал и использовал не всем понятные шифры, знаки, полутона, каковые хитро применял в своих полотнах Петров-Водкин. «…Недоверие к действительности осталось у него на всю жизнь. Он всегда пытался уйти от неё, считая, что лучше жить неуловимыми снами, чем „дрянью и мусором“ каждого дня», — вторит нам Паустовский. Добавим кстати, — более всего сия обрисовка с натуры подходит к послереволюционному Грину. До Октября, на волне стремглав бегущей молодости, нелепой смешливости и «последнего русского озорства» сочинитель совершенно непринуждённо находился в эпицентре литературного круга, по словам супруги.

Того Грина, которого знает мир, сделала, конечно, публика, читатели. Они придумали нового, другого Грина, схожего с его шебутными, завидно бесстрашными героями, живущими в «неведомых странах несуществующих цивилизаций». Читатели видели в неуёмности гриновских персонажей себя самих, — искренних «мужественных благородных людей, слегка лишь прикрытых псевдонимами», чтобы не слишком уж походить на реальные прототипы.

Один заслуженный учёный из Академии наук СССР, четверть века проведший с изысканиями на крайнем Севере, даже завещал похоронить себя в Старом Крыму, рядом с любимым Грином. Завещание исполнили.

«Рано или поздно, под старость или в расцвете лет, Несбывшееся зовёт нас, и мы оглядываемся, стараясь понять, откуда прилетел зов. Тогда, очнувшись среди своего мира, тягостно спохватясь и дорожа каждым днём, всматриваемся мы в жизнь, всем существом стараясь разглядеть, не начинает ли сбываться Несбывшееся? Не ясен ли его образ? Не нужно ли теперь только протянуть руку, чтобы схватить и удержать его слабо мелькающие черты? Между тем время проходит, и мы плывём мимо высоких, туманных берегов Несбывшегося, толкуя о делах дня»… — Кто бы мог представить, что так неумолимо быстро сбудется фантастическая почти мечта музейщиков и к единственному в России вятскому музею Грина присоединятся ещё два: феодосийский и крымский? — со всем полуостровом в придачу. Сказка, да и только!

Впрочем, сказка вполне по-вятски, по-гриновски мифологичная — с искреннею верой в чудеса и Божье провидение, искупляющее грехи наши, безнравственные помыслы и поступки, коли содеяны они во благо и счастье народа. За то останутся они в веках. И окололитературное, приватное существование Грина, — многотрудное, невыносимо тяжкое, — служит тому исцеляющим примером. И только не надо, господа, тёртых залежалых фраз о невообразимых пристрастиях-недугах, сходных с нелепой чёрной завистью… Мы не о том. Извольте понять. Мы о большем. О главном, вечном.

***

…У него это наметилось в школе. Мечты, грёзы, томительная неизвестность — со «взрослой» книгой Поль-де-Кока и куском хлеба под одеялом. От неисцелимой жажды всё понять и узнать, прочувствовать, увидеть — через «похабные» опыты «научного спиритизма» — вплоть до экстрасенсорных дебарролевских гаданий по руке.

Однокашникам по земскому училищу он предсказывал будущее, по-шамански колдуя в линиях ладони. За что получил прозвище «Колдун». Но то за хиромантию и мистификации. Обаче в реальном ученическом бытии странник, путешественник и прогульщик уроков по прозвищу «Грин-блин» замышлял умчать в Америку, но… Уже тогда, в юношестве, им явственно ощущалась крайняя нехватка знаний, истинных сил и жизненных соков для подобного рывка. Разве что просто взять и… перемахнуть через океан. Но это воплотится ой как нескоро, годков через тридцать — в «Блистающем мире» — за полвека до появления ещё одного летающего юноши, пера ещё одного великого, «нужного» стране фантазёра с не менее трагичной судьбой — Беляева — со своим всепрощающим Ариэлем.

Вообще это был век неисправимых мечтателей. Век драматического наполнения значений, коннотаций — воплощения и… крушения надежд. Эпоха появления новых слов, культурных слоёв, новой жизни и новых, «неисковерканных» смыслов… И всё равно, вопреки и наперекор: «Я хочу, чтобы мой герой летал так, как мы все летали в детстве во сне, и он будет летать!» — восклицает неостановимый Грин.

Со времён вятского отчаянного, мечтательно-безалаберного детства до конца дней, лишённых какого-либо материалистического расчёта, — до крымской «болдинской осени», — Грин думал, и небезосновательно, будто в нём таится что-то чудесное, сокровенно-необъяснимое. Готов был к любым авантюрам. Ничего не боялся — ни чёрта, ни дьявола.

Юрий Олеша вспоминает эпизод с некоей дачей рядом с Гриневскими:

«Зимой дачу сторожила собака. Собака дьявольски страшная и не на шутку злобная. Её опасались сами хозяева. Грин же однажды запросто открыл калитку, вошёл, и… огромный пёс спокойно улёгся у его ног. „Я сам это видел!“ — возглашает Юрий Карлович. Не зря Новиков-Прибой называл Грина „заколдованным“: тот, кто сделает мне настоящее зло, — поддакивал А. Прибою Александр Степанович, — всегда ответит за это без личного моего участия в расплате».

Литератор В. Ленский описывает следующий случай:

«Как-то раз, встретившись и разговорившись с Грином, даже о чём-то поспорив, он оказался свидетелем того, как тот на полном серьёзе стал доказывать реальную возможность летать: «Грин остановился, расправил руки в стороны, затем поднял их и вытянул, подобно пловцу, бросающемуся с вышки. Ленский наблюдал за ним с восхищением и изумлением. Грин закрыл глаза и тянулся, тянулся вверх:

— Не получается. Пока не получается. Но должно получиться. Верю в это крепко. А пока что пусть получается в рассказах и романах». Мол, такова пока ирония обстоятельств. Не до полётов.

А обстоятельства годами, десятилетиями складывались не лучшим образом…

«Мрачно сложившиеся обстоятельства»

Ему с малолетства не везло. Не выходя за рамки обычных проказ, именно он постоянно натыкался на неприятности с педагогами: «Если я играл во время урока в пёрышки, мой партнёр отделывался пустяком, а меня как неисправимого рецидивиста оставляли без обеда»… Классные, учительские кондуиты были заполнены Гриневским до отказа: сплошные упрёки и замечания родителям насчёт бесчисленных драк, смеха на утренних молитвах и неудов по закону Божию. Из-за невыносимого поведения и неуравновешенности дружеские отношения не складывались абсолютно ни с кем.

Летом 1901 года, после возвращения с Урала, где его испытывали на прочность по-настоящему мужские занятия в лесу и на рудниках, — на русском «бретгартовском» Клондайке, — Грин живёт в Вятке, снимая комнату с давнишним школьным приятелем Мишкой Назарьевым. Что их, двадцатилетних, полных замыслов и сил, побудило, как бы сейчас сказали: создать преступную группу и организовать кражу и сбыт ворованных вещей, — история умалчивает. Ну, нищета, ясно. Работа театральным переписчиком отнюдь не сулила барышей. Постоянно хотелось бежать, рвать когти из мутной провинции, беспросветной тьмы — к морскому сиянию свободы, переменам, к воле.

Назарьев служил в том самом театре, где подвизался с бумажной волокитой Грин. Мишка частенько хаживал к добрым знакомцам Трейтерам, получая там семейное участие, иногда кормёжку, иногда талоны на бесплатные обеды.

Хозяин дома, Василий Алексеевич, известный на Вятке врач, уважаемый гражданин, в революционном будущем помощник губернского комиссара, славился сердечностью и душевной отзывчивостью. По некоторым сведениям, Трейтер был праправнуком поэта Гёте, вынесенного в эпиграф нашей статьи: «Из слов моего отца, намёков я знаю, что германский дед мой — дитя любви Гёте и Генриетты Трейтер. Чем объясняется оживлённая переписка между Гёте и моим дедом, а также то, что дед, по-видимому, обладал поэтическим талантом», — напишет впоследствии В. Трейтер в дневнике. В общем, чувствовал себя Мишка в доме Трейтеров, — общительных, начитанных, гостеприимных, — вольготно.

В дальнейшем на суде, в феврале 1902-го, Назарьев полностью признает свою вину. Расскажет, как в момент недолгого отсутствия хозяев проник в спальню и, не сдержав соблазна, нимало сумняшеся, схватил с туалетного столика дамские часы из чернёной стали и золотую цепь.

Пропажа обнаружилась не сразу. И не сразу, знамо, подозрение пало на Мишку.

Мишка же, с двумя подельниками — Гриневским и неким Ходыревым, — успевшими ранее толкнуть в ломбард ворованное добро, вволю и широко отпировали наживу в трактире, с шиком отметив удавшееся дельце.

Кончилось всё на удивление благополучно. Скупщик, прослышав о происхождении часов и цепочки, вернул их судебным приставам. Трейтер краденое опознал, Назарьева прилюдно простил. Назарьев равным образом чистосердечно покаялся, взял содеянное на себя, выгородив друзей.

Присяжные по итогу вынесли троим подозреваемым оправдательный приговор, списав кражу на легкомысленность-непутёвость.

В ходе следствия Грин участие в правонарушении упрямо отрицал, до болезненного пароксизма будучи готовым к любому исходу дела. Таким упорным, непримиримым и беспощадным к самому себе он останется навсегда.

Опосля постыдного происшествия, чтобы не видеть отцовского отчаяния и не слышать гул общественного порицания, Грин отправился на военную службу, в Пензу. Тем более повестка была выписана аж полгода назад: помешал процесс.

Первый раз, по-настоящему, арестуют его уже через год, осенью 1903-го, за бегство из очень скоро опостылевшей армии и революционную агитацию… Тогда, в тюремном унынии и забвении, появятся всполохи будущих повествований о добре и зле («Случайный доход», «За решётками») — и предвестники романа «Блистающий мир» о большой любви и настоящей дружбе.

По правде сказать, данному криминальному случаю предшествовал ещё один.

Дело было на упомянутом выше бретгартовском русском Клондайке — шуваловских уральских приисках, весною 1901-го. Где в сменяющейся массе беглых воров, каторжан, солдат с фальшивыми документами и простых работяг — горьких пьяниц — пролетел незримый слушок о неведомом монте-кристовском кладе. «Гули да гули… Ан в лапти обули», — вспоминал он мамину песенку-припевку, плотно оборачивая ноги портянками, дабы не повредить ступни в разбитой, раскисшей от непогоды обувке, собираясь в далёкий ход.

В напарниках с ним пошёл сибирский нелегал Матвей — рыжебородый хищник-добытчик, взявшийся довести их до места, где спрятано золото. Как это похоже на придумщика-Грина! — «Мне грезились костры в лесу, карабины, тайные притоны скупщиков, золото и пиры, медведи и индейцы…» — И как он, не глядя и не раздумывая, с головой окунулся в очередную авантюру.

О немалом богатстве, закопанном в тайге, Саше поведал знакомый седовласый старец, «серьёзный и хворый», с которым он часто беседовал по ночам, в минуты отдыха. Старику, в свою очередь, сделал признание один хищник, умерший год назад: мол, тише!.. — заговорщицки оглядывался старец: — два голенища, полные золотого песка и слитков, зарыты под помеченной на тайной карте берёзой, у такого-то села. И произнёс название села и примерное место, где стояла берёза.

Грин одномоментно получил расчёт и, покрестясь, искатели приключений тронулись в путь.

Рыжебородый по дороге сообщил, что бежал с каторги. А посажен был по ложному доносу в поджоге нескольких домов. Грин доверительно толковал о затяжном путешествинеческом житье-бытье и о том, что рудники надоели до чёртиков, по самый край тоски.

К вечеру путники остановились на ночлег у одинокой бабы с тремя детьми.

И тут началось…

Рыжий Матвей, лёжа на полатях, жутким шёпотом предложил Грину убить хозяйку и ограбить подворье. «Бандит, видимо, думал, что у хозяйки есть деньги». Изба была чисто вымыта, прибрана, кругом полотенца, вышивка, хорошая чистая одежда. В углу настенные часы и два сундука. Грин не знал, что ответить: бандит «говорил так страшно просто и деловито, что я испугался. Видимо, он нуждался в товарище для ряда преступлений и тщательно вербовал меня». К хозяйке Матвей предложил вернуться через два-три дня, окольными путями, ночью, во избежание подозрений. А для верности прожить здесь ещё и завтрашний день: «высмотреть, где деньги».

Со страху Саша согласился и не спал остаток ночи, боясь быть зарезанным. Матвей же почивал на изумление крепко, вдобавок смачно храпя на всю округу. «За эту ночь золотой дым вылетел из моей головы», — печально сознается потом Грин в автобиографии.

Утром ничего не подозревающая женщина снарядила их в дорогу харчами и добрым напутствием, сославшись на невозможность гостевания: вот-вот наедут родственнички.

С громадным трудом да с вымышленным подмесом удалось Сашке избавиться от сомнительного криминального попутчика, убеждавшего, что он-де всего лишь пошутил: бес попутал. И что согласен идти дальше искать золото, не вопрос. Но в глазах его недвусмысленно «лежала подозрительная муть, может быть, прямо угрожающая»; поэтому, вдоволь наматерившись, подельники наконец расстались. Хищник-Матвей побрёл вперёд, а простак-Грин вернулся в деревню и предостерёг бедную женщину от возможной беды. Зарекшись впредь не связываться с подобными проходимцами-преступниками. Что, однако, оказалось проблематично…

Хотя убивать и грабить невиновных — «двуногое мясо» — без разбору да за медный грош, подражая поначалу «владыке» Л. Андрееву, продолжит уже только на бумаге, разочаровавшись напредки в сотоварищах эсерах-агитаторах, друзьях-революционерах, — а по сути — патологических преступниках-бомбистах. В дилемме «Смерть или Жизнь» выбрав метафизическую, а скорее, метафорическую ценность жизни из фантасмагорически придуманных вселенных: «И когда Грин называл одного из эсеровских деятелей Наума Быховского своим «крёстным отцом в литературе», это была сущая правда. Эсеры подарили ему биографию, точнее, завершили её, подведя беглого солдата к границе жизни и смерти, а значит — к литературе» (А. Варламов).

В образе главного героя «Блистающего мира» Грин спасал и жертвовал, жертвовал и спасал, искупляя самому себе грехи бродяжной буйной молодости. Да, воцерковлённым — в современном понимании или, скажем, в понимании знаменитого вятчанина, писателя-«деревенщика» В. Крупина — Грин не был. Но, издетства будучи встроенным в посконное народное житие Вятки, — духовного, православного центра матушки-Руси, несмотря на нищенскую «участь бедняка» и малограмотность, — он не мог не знать и не впитывать отцовского, материнского благопочитания народных святынь. Таких как св. архиепископ Николай Чудотворец, покровитель моряков и путешественников, или местночтимый св. подвижник Трифон Вятский. Испытавших и проведших жизнь невыносимо горькую, бедственную. Благую. До исподнего конца не сдавшихся — Божьей милостью — силам зла, скверне.

Не поддался тёмным «нервным» силам и «дикий мустанг» А. С. Грин. Его нагибали, склоняя стать по-настоящему советским. Просили пригнуться, угодить. Стать как все, общего ряду в царстве «радостного труда и безмятежного счастья».

Он не стал вряд и не сдался, «…гнездя на острые углы пушистый свой ночлег». Предпочтя «обыкновенному» — не обузданную никем Свободу. А эксцентричная татуировка корабля с фок-мачтой на груди — тому порука. И гербовая печать.

«…Заколдованный. Уступил бы мне хоть несколько слов, как бы я радовался! Я-то пишу, честное слово, как полотёр. А у него вдохнёшь одну строчку и задохнёшься. Так хорошо». Новиков-Прибой


Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *